Дмитриев попугай живший у моего знакомого

Book: Необыкновенный охотник (Брем)

Полтора дня отняла дорога до Лондона. А письмо Дмитриеву явно написано не в . Лондонская знакомая Путешественника должна была обладать . В «Моей родословной» он связал упадок старинного рода Пушкиных с тем, что живущий в опале в своем поместье, также вышел в отставку в году. Все стихи Ивана Дмитриева. Богдановича; На смерть попугая; Надгробие И. Ф. Богдановичу, автору Душеньки; Надежда и страх . Мила друга моего;. Ив. Ив. Дмитриеву, знаменитому другу гр. Крылов. Мое собранье насекомых Открыто для моих знакомых: Ну, что за пестрая семья! жене итальянского негоцианта (купца), жившего в Одессе. В мае г. Грессе , где попугай, воспитанный в женском монастыре, повторяет монахиням случайно им.

Малиновскому было 25 лет, Карамзин был на год его моложе. Приближавшаяся общеевропейская война, первые раскаты которой прозвучали через два года, а последние громы — в году, война, которая залила кровью Европу от Москвы до Сарагосы, уже бросала перед собой свою страшную тень. Ответить на это не так. О Париже года он рассказал лишь в году.

Но тогда он о многом уже думал. Здесь придется взглянуть не только на то, что он написал о своем путешествии, но и как он жил после его завершения, поскольку создание своего литературного образа, открытого взорам читателей, и построение собственной личности были для Карамзина двумя различными сторонами одной и той же медали. Прежде всего необходимо отметить, что Карамзин вернулся писателем.

Сущность статьи — в утверждении мысли о неразделимости автора и человека. Поэтому воспитание писателя есть самовоспитание человека. Но человек неотделим от человечества: Итак, решив стать писателем, Карамзин намеревался испытывать свое сердце, воспитывать себя, учить читателей, воспитывать в них добрые чувства и плакать над бедствиями человечества?

Наблюдая первые его шаги на родине, нельзя не признать, что для такой цели он избрал довольно странные средства. Поведение прибывшего из-за границы молодого Карамзина было вызывающим. Все читатели, которые знают Карамзина по отзывам Жуковского или Пушкина, по общеизвестным фактам его биографии и держат в своей памяти образ человека меланхолического, благородно-сдержанного, чувствительного и холодноватого одновременно, уклоняющегося от литературной борьбы и полемики, всегда спокойно-доброжелательного, врага крайностей, должны будут представить себе совершенно другой его облик.

Поведение Карамзина в это время нельзя назвать иначе, как экстравагантным. Особенно это должно было бросаться в глаза тем, кто помнил, каким был Карамзин в масонско-новиковском кругу.

А вот как описал, со слов того же Дмитриева, Бантыш-Каменский облик Карамзина, вернувшегося из-за границы: Дмитриевым в дом славного Державина и умными, любопытными рассказами обратил на себя внимание. Державин одобрил его намерение издавать журнал и обещал сообщать ему свои сочинения.

Причем характерно, что ближайшие друзья Карамзина: Это же мнение потом, как эхо, многократно повторялось противниками писателя. Между тем, как можно полагать, оба эти утверждения отражают не истину, а впечатление современников.

И, как мы увидим, впечатление, сознательно стимулируемое самим Карамзиным. К тому же, у нас нет никаких оснований полагать, что Карамзин, нанося визиты Канту, Гердеру или Лафатеру, посещая Национальное собрание или загородный дом в Ричмонде, был одет экстравагантно, эпатируя окружающих бросающимся в глаза щегольством одежды или манер. Ни один из заграничных собеседников Карамзина не видел в нем Попугая Обезьянина, русский вариант парижского щеголя.

Есть и прямые свидетельства того, что в Англии Карамзин носил обычный синий фрак английского покроя со светлыми пуговицами. Есть и еще одно — косвенное, но не лишенное интереса — свидетельство: Они были выполнены художником Кюнелем и гравировались швейцарским приятелем Карамзина Липсом. Липс, который видел автора в Швейцарии, придал путешественнику на своих гравюрах черты портретного сходства.

На гравюрах хорошо виден костюм путешественника: Никаких оснований полагать, что во время путешествия костюм Карамзина отличался каким-либо утрированным щегольством, у нас. Итак, остается сделать вывод, что утрированный костюм, который так запомнился Дмитриеву, был частью какой-то обдуманной программы, жестом, рассчитанным на эпатирование, на то, чтобы сознательно скандализировать определенные общественные и литературные круги.

Нельзя не заметить, что такая же установка сразу проявилась в направлении литературной деятельности Карамзина. Издание журнала было уже давно задумано. Еще в разговоре с Виландом Карамзин определил свое будущее как будущее литератора: Мы не знаем, таков ли был ответ Карамзина Виланду на вопрос, как он мыслит себе свое будущее.

И в этом уже крылось противоречие: Но слова эти публиковал Карамзин-журналист. Деятельность журналиста есть общественная деятельность, и Карамзину, собирающемуся стать журналистом, предстояло выбрать себе определенную общественную позицию.

Литература в России традиционно пользовалась высоким общественным авторитетом: Особенно же это относилось к печатному слову. Провозглашать эту истину надо было иметь право. Поэтому журналист — человек, обращающийся к публике с печатной речью, — мыслился как лицо, наделенное какими-то особыми полномочиями.

Полномочия эти могли даваться государственной инстанцией — журнал мог издаваться каким-либо авторитетным учреждением: Академией наук, университетом, тем или иным официально утвержденным обществом. Каченовский решился требовать защиты законов как ординарный профессор, статский советник и кавалер и явился в цензурный комитет с жалобою Это напоминало запрет свистеть и шикать актерам императорских театров. Другим источником авторитета могло быть издание журнала от лица какого-либо общества или группы литераторов.

Авторитет коллективности увеличивал право издателей на читательское доверие. Об этом сообщалось в объявлении, извещавшем об издании нового журнала, или в предисловии к первому нумеру. Если же издателем был какой-либо один литератор, то, если речь шла не об эфемерном или чисто коммерческом предприятии, литературное приличие требовало, чтобы это был известный публике и авторитетный писатель.

Во всех случаях от издателя, особенно если он собирался еще быть и критиком, требовались скромность и смирение, уничижительность в самооценках и обещание снисходительности в суждениях.

Желание Карамзина издавать журнал не встретило бы раздражения у литераторов, если бы он скромно именовал себя в издательских декларациях новичком, ищущим покровительства именитых литераторов, и спрятался под защиту чьих-либо привычных авторитетов.

Карамзин поступил диаметрально противоположным образом: Содержание сего журнала будут составлять: Русские сочинения в стихах и прозе, такие, которые по моему уверению могут доставить удовольствие читателям. Первый наш поэт — нужно ли именовать его? Кто не узнает певца мудрой Фелицы? Я получил от него некоторые новые песни. И другие поэты, известные почтенной публике, сообщили и будут сообщать мне свои сочинения. Один приятель мой, который из любопытства путешествовал по разным землям Европы, — который внимание свое посвящал натуре и человеку, преимущественно пред всем прочим, и записывал то, что видел, слышал, чувствовал, думал и мечтал, — намерен записки свои предложить почтенной публике в моем журнале, надеясь, что в них найдется что-нибудь занимательное для читателей.

Разные небольшие иностранные сочинения в чистых переводах, по большей части из немецких, английских и французских журналов, с известиями о новых важных книгах, выходящих на сих языках.

Сии известия могут быть приятны для тех, которые упражняются в чтении иностранных книг и в переводах. Критические рассматривания русских книг, вышедших и тех, которые впредь выходить будут, а особливо оригинальных; переводы, недостойные внимания публики, из сего исключаются. Хорошее и худое замечаемо будет беспристрастно. Кто не признается, что до сего времени весьма не многие книги были у нас надлежащим образом критикованы.

Известия о театральных пиесах, представляемых на здешнем театре, с замечаниями на игру актеров. Описание разных происшествий, почему-нибудь достойных примечания, и разные анекдоты, а особливо из жизни славных новых писателей. Почтенной публике остается его одобрить или не одобрить; мне же в первом случае исполнить, а во втором молчать.

Материалов будет у меня довольно; но если кто благоволит прислать мне свои сочинения или переводы, то я буду принимать с благодарностию все хорошее и согласное с моим планом, в которой не входят только теологические, мистические, слишком ученые, педантические, сухие пиесы. Впрочем, все, что в благоустроенном государстве может быть напечатано с указного дозволения, — все, что может нравиться людям, имеющим вкус; тем, для которых назначен сей журнал, — все то будет издателю благоприятно.

Журналу надобно дать имя; он будет издаваем в Москве, итак имя готово: Это справедливо и очень важно. Однако не менее важно перенестись в е годы, представить себе тогдашний ритуал литературных отношений и понять всю меру дерзости тона объявления в целом.

Так оно и оказалось на самом деле. Здесь Карамзин изложил свое понимание природы поэзии и ее истории. Концепция его была не просто дискуссионной, а непосредственно провоцирующей на литературный скандал. Уже то, что он включил Библию в историю поэзии, было смело. Но далее он после античной поэзии, демонстративно минуя всю французскую и итальянскую литературу, переходит к Шекспиру, Мильтону, Юнгу и Томсону и выдвигает английскую поэзию на первое место: Британия есть мать поэтов величайших Отбор имен соответствует предромантической перспективе.

Однако прямо-таки скандально должно было прозвучать для современников полное игнорирование русской поэзии. О ней сказано лишь: Назвать такую позицию скромной никак нельзя! Им двигал какой-то умысел.

А понять этот умысел мы сможем, лишь ознакомившись ближе с его программой, как увидим, весьма продуманной. Если избавиться от оценочного привкуса, который невольно вкладывается в этот термин, то речь идет о культуре дворянской элиты, нашедшей свое выражение в языке и в поведении, выработанных в русском элитарном салоне XVIII века.

Парадокс заключался в том, что ориентация на устную речь салона приводила, в конечном итоге, к выработке общенационального литературного языка на базе стихии разговорности, в то время как лозунг национальной ориентации, реализуемый на базе письменной церковнославянской стихии, канонизировал лишь одну из жанрово-стилистических возможностей литературного языка. Исключительно яркую иллюстрацию к этому тезису дает тонкий знаток языка И. В этой причуде сказывался остаток преданий Александровского времени.

И одновременно речь Павла Петровича изобилует варваризмами, что тут же вызывает реплику Базарова: В чем же был смысл этого своеобразного бунта? Ориентации в области языка на стихию устной речи соответствовала в более широком литературно-культурном контексте канонизация игрового поведения в качестве культурной нормы.

Глубокомыслие отделялось от учености и в особенности от ученого педантизма, от профессионализма в области культуры. Это не мешало тому, что именно Карамзин, по сути дела, первый превратил литературу в профессию и сделал исключительно много для профессионализации писательского труда, превратив писание в важнейший источник своего существования.

На знамени его и его школы писался дилетантизм. Расхождение между декларациями, литературной и жизненной позой и даже субъективно-искренним самоосмыслением своей установки и объективным смыслом деятельности в истории литературы не только постоянно встречается, но и представляет своего рода закон.

Молись и Кому и Любви, Минуту юности лови И черни презирай ревнивое роптанье. Но свободный игровой характер такого идеала позволяет ему оторваться от непосредственно-бытового значения этих слов и вместить в себя и эпикурейское вольнодумие, и свободолюбие, и еще целый мир тонких смысловых оттенков. Бывают исторические моменты, когда личное поведение писателя становится неотъемлемой частью не только его человеческой позиции, но и самой литературной деятельности: Монахи, как по команде, опустили ружья и повернулись к Альфреду.

В наступившей тишине было слышно, как неподалеку в кустах в предсмертной агонии бьется большая птица, как стонет раненная неудачным выстрелом другая, упавшая в заросли тростника.

Альфред понимал, что слишком молод, чтоб вступать в спор с этими людьми, к тому же лицами духовными. Но он все-таки не мог сдержаться: Почему вы убиваете этих птиц?

Альфред резко повернулся к. Сухое желтое лицо монаха было бесстрастно, но в глазах светилась такая жестокость, такая злоба, что Альфред понял: Он повернулся и пошел прочь. Но еще долго слышал он грохот выстрелов и отчетливо представлял себе окровавленные тушки птиц, валяющиеся на траве, застрявшие в ветках кустарника, затерявшиеся в зарослях камыша.

Они не нужны были монахам — им важно было выстрелить, убить… В этот день — первый изо всех охотничьих дней Брема в Африке — охота была неудачной. Альфред никак не мог сосредоточиться, ему в этот день совсем не хотелось стрелять. Хартум Узкие, кривые улицы, иногда такие запутанные, что напоминали лабиринт, одноэтажные без окон дома, жара, зловоние — таким представился Хартум Альфреду и его спутникам.

О, как этот город был не похож на покинутый им сравнительно недавно Каир! Центром общественной жизни, как и во всех мусульманских городах, был базар. Здесь находилась мечеть и несколько самостоятельных рынков: Был тут специальный рынок, где продавали сало, и рынок, где торговали разнообразными тканями. С утра и до вечера толпился на этих рынках народ, покупая и продавая и просто глазея на происходящее.

И ни продавцов, ни покупателей, ни зевак нисколько не смущала господствовавшая над всем базаром виселица, на которой постоянно висел труп казненного. Его снимали лишь для того, чтоб повесить очередного преступника или какого-нибудь несчастного, объявленного преступником.

Но были в Хартуме и прелестные уголки — и Альфред скоро разыскал. Это сады на берегу Голубого Нила. Некоторые сады были настолько велики, что в них выращивали овощи, даже сеяли хлеб. Впрочем, если бы в Хартуме не было этих садов, если бы город был во много раз грязнее и беднее, Брем все равно радовался бы, что попал наконец.

И не только потому, что Хартум стоит почти у слияния двух рек — Голубого и Белого Нила, и одно это уже привлекает путешественников. Вокруг Хартума — столицы Судана — лежали еще совершенно не исследованные естествоиспытателями огромные области, населенные неизвестными животными. Это влекло к себе Брема, ради этого он покинул родину, проплыл сотни километров вверх по Нилу, ради этого проделал он тяжелый и опасный путь.

Давно уже распростились Брем и Мюллер с монахами, оставшимися в одном из городков на Ниле, давно уже рассчитались они с рейсом — хозяином барки и, погрузив свой багаж на верблюдов, направились в Хартум через пустыню.

Поначалу пустыня, как и все новое в этой стране, поразила Альфреда. Особенно ночь в пустыне, когда воздух чист и прозрачен и огромные ясные звезды сияют вечным светом в черном небе. Тишина какая-то удивительная, торжественная тишина. Непроглядная чернота в нескольких шагах от костра. И расположившиеся большим полукружьем верблюды, в блестящих глазах которых отражаются маленькие огоньки от костра.

В эти минуты Альфред готов был поклясться, что ничего прекраснее и величественнее, чем пустыня, он не видел и, очевидно, никогда не увидит.

Но вот наступило утро, багрово-красное солнце встало над безоблачным горизонтом, и палящий зной обрушился на путешественников. Ни деревца, ни скалы, ничего, что дало бы хоть крошечную тень, где можно было бы отдохнуть от палящих лучей. Лишь песок, раскаленный и излучающий жар, песок — насколько хватает глаз. Прокаленный неподвижный воздух трепещет от зноя — ни ветерка, ни дуновенья.

Впрочем, это счастье, когда нет ветра — такой же жаркий, как все вокруг, он несет смертельную опасность; может высушить бурдюки — кожаные мешки с водой, без которой путника ждет верная гибель. Брем очень страдал от жары.

И хоть он по-прежнему восторгался ночной пустыней, днем она казалась ему отнюдь не такой привлекательной. Но самое страшное ждало Альфреда и его спутников впереди.

Это случилось на пятый или шестой день пути. На небе появились тучи, и Брем почувствовал: Впрочем, погонщики верблюдов почувствовали приближение опасности гораздо раньше. Почувствовали это и животные — они стали нервничать, плохо слушаться погонщиков, быстрее уставать. К концу пятого дня путешествия по пустыне верблюды настолько выбились из сил, что еле переставляли ноги. Но погонщики против обыкновения не остановили караван, не сняли с животных тяжелые тюки, а продолжали гнать верблюдов.

На исходе шестого дня небо окончательно затянуло тучами, густой, непроницаемый туман заволок всю пустыню. Духота, которая усиливалась с каждым часом, казалось, достигла предела. Но к утру она стала еще нестерпимее. Впрочем, о том, что наступило утро, можно было узнать с трудом: Однако ветра пока не. Погонщики торопились воспользоваться этим, пристраивая самое ценное — мешки с водой — рядом с лежащими верблюдами так, чтоб эти мешки были защищены от южного или юго-западного ветра телами животных.

Пристроив воду, они, плотно завернувшись в свои плащи, сами улеглись за тюками и ящиками, снятыми с верблюдов. И вот налетел первый порыв жаркого, раскаленного ветра. В то же мгновенье мириады песчинок взвились в воздух, окрасив все вокруг в желто-оранжевый цвет. Через секунду уже все кругом вертелось с бешеной скоростью, все было заполнено взвившимся песком. И вдруг среди этой бешеной пляски поднялся огромный столб, второй, третий… Они крутились, стремясь вперед с неимоверной скоростью, то подпрыгивая, то изгибаясь, то вдруг падая и превращаясь в холмы.

А на смену им поднимались новые и тоже неслись по пустыне в дикой пляске. И горе тому каравану, который окажется на пути этих песчаных столбов! Но если столбы песка и пронесутся мимо — все равно плохо людям и животным. Мельчайшие острые песчинки проникают сквозь одежду, и все тело начинает гореть, губы трескаются от жары, любая царапина, любая ранка начинает кровоточить и доставлять человеку страдания. Голова болит так, что люди нередко теряют сознание, руки и ноги отекают, страшная жажда не покидает человека ни на мгновенье.

А ко всему этому примешивается чувство страха за воду — если ветер хоть чуть-чуть коснется кожаных мешков, они треснут, и вода моментально испарится. И тогда пережившие самум будут завидовать тем, кто умер, не выдержав этой бури: Альфред видел полузанесенные песком скелеты людей и животных и знал: И где гарантия, что и его скелет не будет покоиться здесь, в бескрайних песках пустыни Бахуиды?

К счастью, все обошлось благополучно, и караван снова зашагал по раскаленному песку, под палящим солнцем. Но погонщики тревожно поглядывали на небо — пустыня коварна, и кто знает, что произойдет через день или два? И благополучно ли для путешественников окончится новый ураган? Вот почему так обрадовался Альфред, когда увидел первые лачуги Хартума. Здесь была тень, здесь была вода.

Здесь можно было встретить и европейцев, по которым так стосковались барон и Альфред. О, как счастлив был Альфред, когда на следующий же вечер в доме доктора Пеннэ, где они поначалу остановились, собрались жившие в Хартуме европейцы.

И конечно, собираясь чуть ли не каждый вечер, обсуждали новости, спорили, иногда до хрипоты. Как весело подпевал Альфред, когда, прекратив споры о политике, кто-нибудь брал гитару и ночной Хартум оглашался звуками итальянских, французских, немецких и английских песен.

В эти вечера Альфред готов был каждому из них открыть свое сердце, поклясться в вечной дружбе, выполнить любую просьбу своих новых знакомых. Как рассердился Альфред, когда добрый старик предупредил, чтобы он не слишком доверял этим людям. И как скоро убедился Альфред, что доктор был прав: Альфред был молод, очень молод. Он еще не умел разбираться в людях, у него не было жизненного опыта. И тем не менее он очень скоро понял: Он записал это в своем дневнике и дважды подчеркнул написанное.

Ну хорошо, понял, записал. А что же дальше? Барон собирается на какое-то время задержаться в Хартуме. Его, видимо, устраивает это общество. Но Альфред больше не хочет, не может видеть этих людей. Единственный человек, с которым он мог поделиться своими мыслями, был доктор Пеннэ. Он понял Альфреда с полуслова. И сразу дал ему совет: Мюллер ждал, что его секретарь начнет оправдываться, придумает какие-то объяснения.

Однако Альфред продолжал молчать. Барон резко повернулся, сделал шаг в сторону Брема и вдруг остановился, пораженный: Перед ним стоял повзрослевший человек с бронзовым от загара лицом, на котором особенно ясно выделялись серые. Сейчас в них светилось с трудом сдерживаемое бешенство. Мюллер окончательно вышел из. Вас интересует количество добытых шкурок, меня интересует научное коллекционирование.

А старания коллектора или естествоиспытателя редко бывают признаны. Он хотел добавить, что, возможно, лишил бы себя тем самым счастья, потому что с каждым днем он больше и больше убеждался, что все невзгоды путешествия, все трудности и неприятности с избытком вознаграждаются. Но разве Мюллер поймет?

Но и эти сто тридцать шкурок достались Альфреду нелегко: А когда вставал — был так слаб, что с трудом мог держать ружье и, прежде чем выстрелить, долго целился.

Все стихи Ивана Дмитриева

А иногда даже не пытался выстрелить, а лишь стоял и смотрел на удивительных птиц, разгуливающих, плавающих, стоящих или бегающих совсем неподалеку. Правда, Альфред знал, что, хорошо прицелившись, даже сейчас попадет в любую из. Но он представлял себе, что произойдет на берегу или на воде реки после выстрела, сколько пройдет времени, пока снова наступит спокойствие в этом прекрасном птичьем царстве.

И ему не хотелось стрелять. Особенно долго любовался Альфред длинноногими, выстроившимися рядами, как на параде, огненными фламинго. В Европе шкурки и чучела этих удивительных по своей красоте птиц стоили немалых денег, а здесь, в окрестностях Хартума, фламинго было великое множество. Однако охота на них была нелегкой: Но, даже подобравшись к ним, трудно было рассчитывать на многое — после первого выстрела птицы дружно снимались с места и улетали.

Правда, один араб рассказал Брему о своеобразном способе охоты на фламинго, когда за одну ночь можно добыть несколько десятков таких птиц. Для этого надо очень тихо подобраться к птице-сторожу, охраняющему сон своих товарищей, нырнуть и под водой подплыть к. Затем быстро схватить сторожа за шею, так чтоб птица не успела подать сигнал опасности, опустить под воду и переломить под водой шею пополам.

А потом быстро хватать спящих и ничего не подозревающих птиц. Возможно, это была и не очень трудная и очень добычливая охота, но Альфред категорически отказался от нее: Он охотник, коллекционер, естествоиспытатель, но не промышленник! Если бы барон знал, как араб уговаривал Брема устроить ночную облаву на фламинго и как Брем категорически отказался, он еще и не так бы разбушевался. Но барон не знал этого, как не знал и многого другого. Даже когда они охотились вместе, барон в пылу охотничьего азарта не замечал, как иногда, быстро вскинув ружье, Альфред через несколько мгновений осторожно опускал его, не выстрелив, хотя птица была совсем близко.

Но Брем опускал ружье вовсе не потому, что не уверен был в своем выстреле. Он просто не мог заставить себя выстрелить, например, в огненно-пурпуровую птичку с бархатисто-черной грудкой. За эту окраску перьев и особый их блеск птичку назвали огненным зябликом.

Брем видел огромные стаи этих птиц, но когда зяблик, действительно похожий на маленький трепещущий огонек, усаживался на верхушке какого-нибудь кустика и распевал свою незатейливую песенку, Альфред опускал ружье.

Конечно, он стрелял в птиц, чтоб привезти в Европу шкурки и чучела. Но гораздо важнее считал он наблюдения за живыми птицами. И наблюдатель часто брал верх над охотником-коллектором: Не раз и не два — десятки раз наблюдал он за одной и той же птицей, делал затем записи в дневнике, не подозревая еще о том, как эти наблюдения и эти записи в дневнике пригодятся ему потом, когда он начнет работать над книгами.

Но тогда Альфред не думал о книгах — перед ним были живые птицы. И они всюду и постоянно приковывали его внимание. Глядя на то, как стремительно мчится эта птичка, кстати, так и прозванная бегуном, по песку пустыни, как молниеносно взвивается в воздух и снова опускается на землю, чтоб поискать еду, Брем забывал и о головной боли, и о постоянно мучившей его жажде.

И уж совершенно счастлив был Альфред, когда в его палатку залетела крошечная тоже желто-песочного цвета овсяночка. Покрутившись вокруг людей, попрыгав у самых ног Альфреда, она разыскала крошки хлеба, нисколько не смущаясь присутствием человека, склевала их и, вылетев из палатки, уселась неподалеку на голой каменной скале.

Нет, не знал, даже не догадывался барон Мюллер, какие чувства вызывали птицы в душе его молодого помощника. А Альфред и не пытался посвящать барона во все это — разве поймет он? Ну как объяснить, например, барону, почему птица марабу вызывает у него такое особое чувство? Для барона это интересный объект для охоты: А для Альфреда эта птица связана со всей его жизнью. Сколько он помнил себя, помнил он и марабу, большого, важного, неподвижно стоящего в углу отцовского кабинета.

Сначала маленький Альфред боялся его, потом привык и, каждый раз, приходя в кабинет отца, с интересом рассматривал чучело. А потом полюбил его, полюбил настолько, что, уехав учиться в Альтенбург, часто видел марабу во сне. И вот Альфред увидал эту птицу здесь, живую, бегающую, смешную и важную.

Не раз, глядя на чучело в отцовском кабинете, он пытался представить себе, как ходит марабу, как летает. И, увидав теперь все это, очень обрадовался, что его представления оказались довольно точны. Человеку, впервые видящему эту птицу, она может показаться если не безобразной, то, во всяком случае, некрасивой. Большой зоб, длинный клюв. А издали она похожа на человека, одетого в голубой фрак, белую жилетку и белые панталоны.

Сходство с человеком усиливает и способность марабу так втягивать шею, что его голова, увенчанная красной шапочкой, подобно человеческой, сидит на плечах. Марабу смешон в своей важности, величии и абсолютном спокойствии. При виде человека марабу не удирает от него сломя голову, а не торопясь отходит на безопасное расстояние. Альфред много раз проделывал такой опыт: И тотчас же марабу начинал шагать прочь.

Не бежать, а именно шагать, временами оглядываясь, прикидывая расстояние между собой и человеком и строго соблюдая дистанцию. Стоило Брему остановиться — останавливался как ни в чем не бывало и марабу, стоило побежать — бежала и птица. Марабу редко подпускал охотника на расстояние выстрела. Это злило барона и радовало Альфреда, хотя он старался не показывать этой радости. Мюллеру непонятна была эта радость, как не мог он понять и многого другого в поведении своего помощника. Например, его отношение к ибисам.

Барон видел в этой птице лишь объект охоты, Альфред — еще и многое другое. Он знал, как высоко чтили древние египтяне ибиса, возвещавшего народу, что начался разлив Нила — именно тогда прилетала эта птица с верховьев реки, где гнездилась.

А раз птица посланник бога, то и сама она — божество. И всячески берегли и охраняли ибисов, а погибших птиц бальзамировали и хоронили с почестями.

Кто знает, может быть, древним египтянам было известно и то, что ибис не только посланец божества, но и добрый работник? И ибисы целые дни, с рассвета до заката, проводят на полях, уничтожая огромное количество опасных вредителей.

Альфред знал, что птицы эти, если их не преследовать, очень доверчивы, не боятся человека и легко привыкают к. Впрочем, это он знал по собственному опыту — пять молодых ибисов жили у него и были настолько ручными, что, умея прекрасно летать и совершая полеты над двором, неизменно возвращались.

Ибисы бегали за Альфредом, как собачонки, а увидав, что в столовую несут тарелки, немедленно отправлялись вслед и ласкались к людям до тех пор, пока не получали что-нибудь со стола.

Ну мог ли Брем стрелять в этих птиц? А как радовался Альфред, встречая в Африке своих крылатых земляков — ласточку, летавшую стрелой над полями, медлительную перепелку, которая выкликивала такую знакомую Альфреду с детства песню в гуще хлебных колосьев. С каким удовольствием и любопытством наблюдал он за беспокойными движениями и предусмотрительными проволочками птиц, собирающихся домой. С восхищением прислушивался к пению полевой славки, запрятавшейся в зеленый куст, или за гордым полетом царственного орла.

Ему так и казалось, что все эти птицы, летящие на родину, унесут с собой его привет. Ведь вид их был так знаком, так дорог Альфреду. Ему казалось, что тот скворец, которого он видел сидящим на спине буйвола и распевающим свои песенки, прилетел сюда из его родного Рентендорфа, а ласточка, пролетевшая над ним, блестя черно-зеленым крылом, совьет свое гнездо в одном из домов его родной деревни.

В такие дни барон был очень недоволен своим помощником. Но Альфред уже не обращал внимания на недовольство Мюллера. Предательство барона Мюллера Австрийский консул — единственный дипломат в Хартуме, представляющий в Судане интересы всех европейских держав, встретил Альфреда как всегда приветливо, и как всегда на столе появились чашки ароматного кофе, как всегда слуга принес дымящиеся чубуки, и как всегда на немой вопрос Брема консул развел руками: Вот уже четвертый месяц… Альфред пил кофе медленно — ему не хотелось уходить.

Консул понимал это — он очень хорошо знал историю экспедиции барона Мюллера и от всей души сочувствовал Брему. Но ничем не мог помочь. Разве что молча посочувствовать и оставить для него открытыми двери своего дома — консул знал, что в Хартуме немного домов, куда заходил молодой путешественник, где он мог рассчитывать на откровенность и дружеское участие. Из Хартума барон и Брем совершили не очень удачное путешествие в малоизвестную страну Кордофан.

Альфред много ждал от этой поездки — ведь ни один натуралист еще не бывал в тех местах. Но Мюллер из-за своего невыносимого характера, по сути дела, провалил экспедицию. Сначала он умудрился поссориться со своими спутниками, потом с проводником и, наконец, так восстановил против себя местных жителей, что они чуть не растерзали участников экспедиции. Новая экспедиция будет настолько грандиозна, что потрясет весь ученый мир! С лихорадочно горящими глазами барон развивал перед Бремом свои планы.

Они пройдут весь Африканский материк, побывают там, где не ступала нога человека, откроют десятки, сотни неизвестных науке животных! Захлебываясь собственным красноречием, увлекаясь все больше и больше, барон и сам, видимо, верил в возможность осуществления этих планов.

И хоть более трезвый Альфред понимал всю трудность и даже нереальность этих планов, ему тоже хотелось верить, что все будет так, как задумал барон. Они вернулись в Каир, затем в Александрию: Что ж, это правильно — для новой экспедиции нужны деньги, оборудование, нужны, наконец, надежные спутники и специалисты. Обо всем этом барон должен позаботиться в Европе. К тому же надо было отвезти в Европу ценнейшие коллекции, собранные Альфредом и бароном. Кто знает, о чем думал тогда барон?!

Альфреду же было грустно. Конечно, барон был часто несправедлив, его дурной, вспыльчивый характер мешал не только их дружбе — мешал делу: Однако в эти минуты у Брема не было никаких сомнений, что Мюллер вернется, что он осуществит или, во всяком случае, попытается осуществить задуманное. Ведь не напрасно же он категорически потребовал от Альфреда продумать все детали предстоящей экспедиции и подготовить смету расходов на.

Во время путешествия по Африке барон не раз рассказывал Альфреду о своем колоссальном богатстве, о том, что решил посвятить свою жизнь исследованию Африки или в крайнем случае считал это главным делом своей жизни. Но постепенно письма от барона стали приходить все реже и реже. И вдруг — снова письмо с сообщением о том, что в состав экспедиции вошел старший брат Альфреда Оскар, что он скоро приедет и привезет деньги и оборудование, необходимые для экспедиции.

Да, 19 ноября года, когда он крепко обнял своего брата, пожалуй, был самым счастливым днем Альфреда в Африке. Радость не омрачило то, что барон остался в Европе, не омрачило даже то, что вместо необходимой суммы он прислал лишь третью часть, а снаряжения и того меньше. Альфред готов был двинуться в путь немедленно. Альфред, и Оскар, и присоединившийся к ним врач Рихард Фирталер — верили, что необходимые деньги и снаряжение барон пришлет. И двадцатитрехлетний Альфред Брем возглавил экспедицию.

Оскар, как и многие европейцы, попав в Африку, сразу заболел малярией. Однако, едва поправившись, он готов был отправиться в путь. И, несмотря на слабость, сразу же начал свою охоту за насекомыми.

Для него, энтомолога, здесь оказался непочатый край работы: Как он радовался своим находкам, как любовно и тщательно собирал коллекцию жуков. Несмотря на страшное горе, Альфред нашел в себе силы довести экспедицию до Хартума. Здесь он надеялся получить деньги и снаряжение, которое было обещано бароном. Но не было ни того, ни другого. Не было даже писем. Но проходили дни, недели, месяцы.

И тотчас же молодая львица, лежащая в тени дома, радостно бросилась к нему, пытаясь лизнуть Альфреда в лицо. Она радовалась так, будто не видела хозяина целую вечность, хотя пробыл он у консула не больше получаса. Низко опустив голову, она пошла рядом, внимательно поглядывая вокруг умными зелеными глазами. Альфред погладил ее, и львица благодарно подняла голову, заглянув в глаза хозяину. Вот уже несколько месяцев живет у него Бахида, и Альфред часто думает, насколько труднее, тоскливее было бы ему здесь без этого доброго, умного, ласкового зверя.

Ему подарили ее совсем крошечной, а сейчас это могучий красивый зверь. Но львица осталась такой же ласковой и совершенно ручной. Днем ходит за хозяином, как собака, а на ночь пристраивается на его постели в ногах.

И хоть часто Альфреду бывает очень неудобно спать, ему и в голову не приходит прогнать Бахиду. Она приподняла уши, прислушиваясь к голосу хозяина, посмотрела на него снизу вверх, и Альфреду показалось, что она качнула головой в знак согласия. Да, Альфред знал, насколько этот зверь был преданнее, благороднее, честнее тех европейцев, которые окружали его тут, в Хартуме. Эти люди с радостью уморили бы его голодом и с удовольствием поделили бы его имущество.

Лишь благородный доктор Пеннэ да австрийский консул были его друзьями. А остальные… Впрочем, остальные так же легко и с таким же удовольствием перегрызли бы глотки друг другу. Ведь каждый стоит один другого. Итальянец Ролле избил своего слугу-невольника так, что тот умер от побоев; аптекарь Лумелло — всем известно — по поручению какого-то врача отравил нескольких больных, добавив в лекарство яд.

Никола Уливи — пожалуй, главный негодяй: Жестокость его не имеет предела — даже собственная дочь Уливи вынуждена была у губернатора просить защиты от издевательств отца… Задумавшись, Альфред дошел почти до самого дома, когда его догнал запыхавшийся слуга консула и сказал, что консул просит господина Брема вернуться.

Консул встретил Альфреда в дверях. Затем консул подошел к столу, взял распечатанный конверт и протянул Брему. Это было письмо от одного из друзей консула, в котором тот писал, между прочим, что барон Мюллер разорился. Несколько минут Альфред сидел неподвижно, и обрывки воспоминаний вихрем проносились в голове. Он вспомнил безудержные кутежи барона, которые тот устраивал, вспомнил азартную игру в карты, когда за один вечер Мюллер проигрывал огромные суммы.

Может быть, и теперь произошло что-то подобное? Но как же мог барон не подумать о судьбах людей, которых он послал в Африку и которые теперь остались тут безо всяких средств? Из задумчивости Альфреда вывел голос консула: Он вдруг почувствовал, что в нем что-то мгновенно изменилось — будто слетело оцепенение, в котором он жил последние месяцы. Решение Брем шел очень быстро, и Бахида, бежавшая легкой рысцой, едва поспевала за.

Они вошли во двор дома, где жили, и Альфред хотел немедленно пройти в комнату, но дорогу ему преградил разгуливавший по двору марабу. И тотчас же подскочили к нему два страусенка, громко хлопая крыльями, подбежали ибисы. Маленькая газель вытянула голову и терлась носом о плечо Брема. А еще через секунду с громким криком спрыгнул откуда-то сверху молодой павиан и принялся разгонять обступивших Брема животных.

В другое время они, конечно, разбежались бы — драчливого павиана Перро побаивались. Но сейчас животные будто чувствовали настроение хозяина и почти не обращали внимания на толчки, шлепки и щипки обезьяны. За невысоким забором, разделявшим двор на две половины, мелькнула рыжая борода аптекаря Лумелло. Брем резко повернулся в сторону забора, но аптекаря уже не.

Брем знал, что многие в Хартуме считают его колдуном, за ним даже укрепилась эта кличка. Брем любил животных, животные любили своего хозяина, и вот эта, казалось бы, самая простая истина вызывала недоумение у многих европейцев, живших. Как — любить птиц и обезьян? Отдавать им все свободное время, тратить на них свои и без того скудные средства?

Этого они не могли понять! Да и где им понять, этим людям, ненавидящим все на свете, кроме самих себя, что можно любить животных, испытывать радость от общения с ними и вызывать у них ответную любовь?! Ну что ж, пусть рассказывает — это единственное, что ему сейчас остается. А ведь если бы Альфред не принял мер предосторожности, вряд ли дело ограничилось лишь распусканием слухов и подглядыванием. Но другого выхода не было — у доктора Пеннэ, где Альфред сначала поселился, было слишком мало места, к тому же начинался период дождей и животным срочно требовалось какое-то помещение.

Павильон же, который сдавал Лумелло, вполне подходил и животным и их хозяину, не очень-то заботившемуся о своих удобствах. Немаловажным обстоятельством было и то, что вокруг этого павильона имелся сад и довольно большой двор. За едкий анекдот, рассказанный в узкой компании, весельчаки прошли через тюрьмы и лагеря. Режим был жесток и безжалостен. Людям загубили, сломали, искорежили жизнь.

В общем-то ни за что!

Руслан и Людмила

В тоталитарных государствах порядок держится на принуждении, насилии, на подавлении личности. Вольнодумство, насмешки над властью, язвительный сарказм в ее адрес выжигались каленым железом тайной полицией. У нас это было поручено КГБ, который успешно справлялся с подавлением инакомыслия. С самых ранних времен, когда не существовало ни авиации, ни железных дорог, ни магнитофонов, неизданное, устное, фольклорное творчество тиражировалось с неслыханной быстротой.

Скорость распространения шуток казалась сверхъестественной и была необъяснимой. И никто никогда не знал, кто же автор убийственной остроты. Сочинитель оставался анонимным и поэтому на свободе.

Авторское тщеславие в этом виде творчества было излишним. Конечно, социально-политический анекдот — форма протеста, разновидность борьбы против власти — глупой, жестокой, неправедной. Безоружные люди — бедные, бесправные, униженные — сводили таким образом счеты с ненавистным режимом. Анекдоты всегда служили репертуаром ярмарочных артистов, их оглашали в балаганах, на потеху простой публики, их распространяли бродячие актерские труппы.